Бабин провел большой ладонью по лицу своему, решительно подошел к столику, взял бутылку и стакан, вышвырнул то и другое в раскрытое окошко и оправил вязаную скатереточку.
— Здесь вам будет чисто, располагайтесь, живите, сколько душе угодно… Мы не звери, — сдвинув брови, сурово проговорил он, — мой дом — ваш дом. Сейчас бабу вам позову.
Он вышел и крикнул за стеной:
— Матрена, продери глаза-то, иди в горницу, там барыня плачет. Да самовар поставишь. На — ключи.
Затем Ольга Семеновна видела, как Бабин с фонарем зашагал через площадь к гостинице.
Ольга Семеновна уронила голову. Страусовое перо повисло у нее перед лицом. Тогда с омерзением она содрала с себя шляпу и швырнула ее на пол, под диван. Вошла молодая круглолицая баба, жалостливо улыбаясь.
Лизавета Ивановна сидела у окна за рабочим столиком с вязаньем в руках и, постукивая костяными спицами, говорила ровным своим, надоедным голосом:
— Вот хотя бы Шабалова, хорошая женщина — сказать нечего, а я не могу ее терпеть. Все-то у нее куры да индюшки на уме, нет другого разговора… «А сколько у вас, Лизавета Ивановна, матушка, гусей родилось?» — «Двадцать»… Что ж из того, двадцать — так двадцать, а она молчит полчаса. «У меня ныне тридцать один гусь», — скажет и вздохнет, будто сама тридцать одного гуся снесла. Нет, друг мой Миша, — вынув спицу и мельком взглянув на сына, продолжала Лизавета Ивановна, — небольшие мы с тобой помещики, а дворяне… |Так-то… Я не говорю, чтобы зазнаваться нужно — для этого купилок нет, а так на ночь, помолившись богу, и шепни в подушку: слава тебе, создатель, что родил меня дворянином. Что же ты, Миша, молчишь, понять меня не можешь, — голова у тебя дурацкая?
Действительно, голова у Миши, или Михаилы Михайловича Камышина, была в виде огурца — кверху уже. Брови — белые, ресницы и жидкие волосы, как лен, зато толстые щеки и губы, которые Лизавета Ивановна звала не иначе как шлепанцы, краснели от здоровья…
Миша глядел на тарелку с бумажкой, где мерли мухи, слушал надоедные слова маменьки и молчал, обиженно поджав рот…
— Дуралей ты, дуралей, — продолжала Лизавета Ивановна, — третий раз тебе говорю — поди посмотри свинью, — всех поросят сожрет.
— Меня, маменька, тошнит, когда свинья поросится, — ответил Миша мяукающим голосом, — у меня и так голова болит…
Лизавета Ивановна обеими руками гневно ударила вязанье о рабочий стол и, раскрыв круглые глаза, которые были светло-голубые, как у галки, угрожающе протянула:
— Миша!..
Миша встал и, повернувшись к маменьке спиной, замечательной тем, что внизу была она мясистая, как у женщины, ушел…
«В кого у него зад такой, — думала Лизавета Ивановна, — у дедушки Павла был громадный живот, должно быть, перепуталось».
Миша зажег железный фонарь и вышел на крыльцо. От оттаявшей в конце апреля земли шел густой и душистый запах. Позади дома глухо шумели ветлы; далеко гудела вешняя вода в овраге. В синих сумерках еле видны были строения, крытые соломой, шест колодца и перевернутая телега. Мычала корова, хотела пить. Шлепая по грязи, подошел к Мише пес, ткнул холодным носом в руку.
Миша поднял фонарь и, осторожно обходя лужи, освещенные желтым кругом свечи, пошел к закутке.
«Тепло, — думал Миша, — мороза не будет. Маменька небось в кресле сидит, а я по грязи шлепай; все панталоны замажешь; что это за жизнь такая! Дворянский сын! Я бы показал, как живет дворянский сын».
Миша вдруг остановился в волнении. Всю зиму ему хотелось жениться, а с весною стало невмочь.
«Извела меня маменька своими разговорами, не могу больше так жить…»
И, вздохнув громко, отчего шедший сзади пес зарычал, Миша отворил дверь хлева.
В теплой закутке лежала на боку белая толстая свинья; увидав свет, она сердито подняла морду и взвизгнула. Миша присел около и в лукошко, на солому, положил двух только что рожденных поросят… Ухо свиньи начало двигаться, по телу пробежали судороги; она опять опоросилась.
Свинья была молодая, и Лизавета Ивановна боялась, как бы она не сожрала приплод, и велела Мише ударять свинью кнутиком, если вздумает трогать поросяточек.
Миша, сидя на корточках с кнутом в руке, брезгливо морщился, моргал светлыми ресницами, думал:
«Мамаша нарочно меня унижает, какой мне интерес на свинью смотреть… Вот пойти бы да сказать маменьке — идите сами в хлев, а я лучше в кресле тихо посижу».
Миша немного утешился, представив себе Лизавету Ивановну с кнутиком, на корточках, и, взяв на руки поросенка, сосавшего палец, умилился…
«Свинье уютно, — у нее дети, у всякой скотины дети, а мне одному холодно, не к кому прижаться…»
Миша любил меланхолию и теперь, чувствуя в горле слезы, радовался своей чувствительности. Положив всех поросят в лукошко, он вытер руки о шерсть свиньи и пошел в дом, обиженно опустив губы.
В столовой кипел самовар, горела висячая лампа. Лизавета Ивановна на углу стола раскладывала пасьянс.
— Ну? — спросила она, не поднимая головы. Миша вздохнул:
— Десять. Эх, маменька…
— Что, дуралей?
— Какой я дуралей? — воскликнул Миша сердито, но под взглядом матери смирился. — Была бы у меня жена… не звала бы дуралеем, — добавил он тихо.
Лизавета Ивановна положила колоду и, облокотясь, стала глядеть на сына. Миша пил чай и ел, сопя носом. Самовар пел тоненько.
— Гостей зазывает! — молвила Лизавета Ивановна, оканчивая нить своих мыслей, взяла колоду и разложила «большого слона».