Площадь посреди города большая и пыльная. Посреди нее круглый год стоит лужа, откуда недавно вытащили бывшего помещика Дмитрия Дмитриевича Теплова в нетрезвом виде, — попал туда нечаянно.
На площади — три примечательные постройки: кирпичная, крытая ярко-зеленой крышей лавка Ильи Ильича Бабина, напротив нее — церковный дом с палисадником, куда под вечер выходят поп Иван с попадьей — садятся на лавочку и благодушествуют, и у самой реки, подпертая с заднего фасада сваями, стоит деревянная, в два этажа, облупленная гостиница «Ставрополь», видная издалече при въезде в город. Под вечер в гостинице, во втором этаже, в номере с окном на площадь, сидят обычно бывший помещик Дмитрий Дмитриевич Теплое и напротив него, на диване, — его друг. Языков, тоже бывший помещик, и пьют водочку. Денег у обоих давно уж нет, и дела тоже нет никакого.
Языков поднимает дрожащей рукой рюмку, медленно выпивает ее и, вздохнув, глядит на пыльное окошко. У него длинное, грустное, пыльное лицо и подстриженные усики. Он покусывает их и молчит. Говорить не о чем, — все давным-давно переговорено.
Теплов, наваливаясь большим, в пестром жилете, животом на ветхий овальный столик, пытается вызвать друга на разговор. Иногда это удается, иногда Языков так и промолчит весь вечер. Но у Теплова раз и навсегда припасен ядовитый разговорчик, на который друг его никак уж не может промолчать.
Теплов выпивает, — хлопает пташку, — затем, вытянув губы, выдыхает из себя спиртную крепость, закусывает кусочком давно остывшего шнельклопса, разваливается, закинув руку за спинку кресла, и на лице его, полном, с висячим подбородком, с горбатым носом, как у попугая, с выпученными, мешкастыми, серыми глазами, изображается недоумение.
— Скажи, пожалуйста, Коленька, — говорит он гнусавя, — все-таки, в конце концов, как ты — женат или не женат?
Языков отвечает через некоторое время басом:
— Женат.
— Вот как? А скажи, пожалуйста, все-таки, в конце концов, где у тебя жена?
— В Москве.
— В каком она театре-то играет, я опять забыл?
— У Корша.
— А как ты думаешь, Коля, прости меня, пожалуйста, ведь она тебе изменяет?
— Вероятно.
Теплов ударяет себя по коленкам и крутит головой:
— Эх, жизнь проклятая… Слушай, Коля, — выпьем.
— Выпьем.
В коридоре половой чистит ершиком стекло, зажигает лампу, и желтоватый свет ее ложится в щель приоткрытой двери. Из коридора тянет жареным. Теплов грузно поворачивается к двери.
— Дай срок, — говорит он, — я этому подлецу буфетчику покажу кузькину мать. Эй, Алешка!
По коридору расторопно шаркают вихлястые шаги, и в дверях, весь криво-накосо, появляется половой с подносом под мышкой, в красной рубахе и в разодранном фраке поверх. Теплов тяжело смотрит на него:
— Поди к буфетчику, прикажи подать еще порцию шнельклопса.
— Обойдетесь, — отчетливо говорит Алешка, захватывает грязную тарелку и, уходя, ловко — ногой — прикрывает за собой дверь.
Теплов некоторое время ругает буфетчика и Алешку. Водка выпита. Языков молчит. Теплов начинает врать о том, что он на будущей неделе перепродаст наумовского жеребца Ильюшке Бабину и заработает двести целковых.
— Не веришь? Эх ты, размазня несчастная. Лоботряс, бездельник. Зачем именье прожил?
— Да ведь и ты прожил, — говорит Языков.
— Нет, я не прожил; меня кредиторы съели. А ты чигири какие-то строил. Зачем тебе чигирь понадобился? Вот из-за этого-то тебя и жена бросила. Как ты смеешь мне не верить, что я жеребца продам!
Он грузно поднимается и идет к двери.
— Алешка! Ну, что — говорил буфетчику? Тьфу! И с шумом захлопывает дверь.
— Давай спать ложиться.
В один из таких вечеров неожиданно было получено письмо от жены Языкова, Ольги, со штемпелем из Кременчуга: «Вот уже пять лет, как мы ничего не слышим друг о друге, и я не получаю от тебя, Николай, ни денег, ни писем. Не знаю, кто в этом виноват. Но мы уже не молоды, нужно научиться прощать друг друга. Напиши — как ты живешь, продолжаешь ли сам хозяйничать, что твой фруктовый сад? За эти годы он стал, наверное, тенистый и чудесный. Я почему-то все вспоминаю мою бывшую комнату, из нее был такой милый вид. Сейчас я играю в Кременчуге».
После этого слова стояла клякса, и все письмо было написано загнутыми вниз рыжими строчками.
Письмо прочли вслух. Языков закрыл ладонью лицо и сидел не двигаясь.
— Ну, как же ты теперь намерен поступить, друг мой? — проговорил Теплов, и тройной подбородок его задрожал. — Пиши: виноват, дорогая, в настоящее время нет у меня больше прелестного сада, и принужден, к сожалению, протягивать руку за милостыней. Так?
— Я не могу ей написать правды, — глухим, страшным голосом ответил Языков, — пусть думает, что я жесток, ревнив, злодей, но не это… Нет, нет! Митя, я тебе никогда не говорил: я продолжаю любить Олю… Ах, боже мой, боже мой!
Языков ответил жене сухим письмом, где ссылался на чрезвычайную обремененность занятиями по хозяйству и земству, и при письме перевел в Кременчуг пятьсот рублей, все, что у него осталось от продажи именья. По совету друга он написал также уездному предводителю, Наумову, предлагая себя в управляющие, но Наумов ему не ответил. Тогда Языков впал в совершенную молчаливость и целыми днями теперь лежал на кровати в номере и думал.
Прошло недели две. Теплов за это время отлучился, — взял с собой шкатулку с картами и уехал, полный надежд, на пароходе в Саратов, и вернулся с заплывшими сизо-лиловыми глазами и без денег, — уверял, что вышло квипрокво. И вот однажды, ночью, когда друзья уже спали, в «Ставрополь» принесли телеграмму: