— Нехорошо, — после молчания сказал Петр Леонтьевич, — нехорошо и егозливо. Всегда он был безбожником, а теперь и кощунствует. Напиши ему, чтобы он больше нам не писал про фараонов.
Однажды в сумерки в Репьевку приехал нарочный, налымовский работник, привез Ольге Леонтьевне странное письмо. Каракулями в нем было нацарапано: «Приезжайте, Михаиле Михайловичу вовсе плохо, — хочет вас видеть».
Налымовский работник сказал, что действительно барин — плох, письмо же это писала Клеопатра, девка, — никакими силами барин ее выгнать из усадьбы не мог, потом привык, ныне она за ним ходит.
Ольга Леонтьевна немедленно собралась и в крытом возке поехала в Налымове по большим снегам, по мертвой равнине, озаренной ледяной и тусклой, в трех радужных кольцах, луной.
В полночь возок остановился у налымовского крыльца. Окна в столовой были слабо освещены. Брехали собаки.
В сенях Ольгу Леонтьевну встретила высокая тощая женщина в черной шали, поклонилась по-бабьи. Из дверей зарычала белая борзая сука.
— Что с ним? Плох? — спросила Ольга Леонтьевна, выпутываясь из трех шуб. — А вы кто такая? Клеопатра, что ли? Ведите меня к нему.
Клеопатра пошла впереди, отворяя и придерживая двери. Сука рычала из темноты. У дверей в столовую Клеопатра сказала шепотом:
— Сюда пожалуйте, они ждут.
У круглого стола, покрытого залитой пятнами, смятой скатертью, под висячей лампой увидела Ольга Леонтьевна Мишуку. Он был страшен, — распух до нечеловеческого вида. Облезлый череп его был исцарапан, желтые, словно налитые маслом, щеки закрывали глаза, еле видны сопящие ноздри.
Под локтями и сзади, придерживая затылок, привинчены были к креслу деревянные бруски, — на них, опустив опухшие кисти рук, висел он огромной тушей. Дышал тяжко, с хрипом.
Из студенистых щек устремились на Ольгу Леонтьевну зеленые его глазки. Она в великом страхе подбежала:
— Мишенька! Что с тобой? До чего ты себя довел!
— Сестрица, — с трудом проговорил Мишука, — спасибо, — и стал глотать воздух. — Все сижу, лежать не могу, водянка.
— Гниет у них в груди, — сказала Клеопатра. — А едят беспрестанно, — не успеваем подавать.
Действительно, на нечистой скатерти стояли тарелки с едой. Усы Мишуки, щетинистые, тройной подбородок были замазаны жиром. Озираясь, Ольга Леонтьевна увидела там же на столе большую банку с водой и в ней раскоряченную белопузую ящерицу.
— Крокодил, — проговорил Мишука. — Сережка из Африки прислал в благодарность живого. Сегодня подох, значит и я…
В ужасе Ольга Леонтьевна всплеснула руками:
— Доктора-то звали?
— Доктор сегодня был, — ответила Клеопатра, стоявшая, поджав губы, у буфета, — доктор сказал, что они сегодня помрут, в крайнем случае — завтра.
— Зав… зав… зав… — пробормотал Мишука, с усилием поднимая вылезшие брови.
Ольга Леонтьевна спросила:
— Что он говорит? Завтра? Ох, трудно ему помирать…
— Завещание спрашивают…
Клеопатра достала из буфетного ящика сложенный лист бумаги, подошла к лампе:
— Для этого вас и вызвали, для свидетельства. И она стала читать:
«Пахотную землю всю, — луга, леса, пустоши, усадьбу и прочее, — жертвую, помимо ближайших родственников, троюродной племяннице моей Вере Ходанской, по мужу Репьевой, во исполнение чего внесено мною в симбирский суд векселей на миллион пятьдесят тысяч. Деньгами пятнадцать тысяч дать девке Марье Шитиковой, по прозванию Клеопатре, за верность ее и за мое над ней надругательство. Ближайшим родственникам, буде таковые найдутся, дарю мое благословение, деньгами же и землями — шиш».
Строго поджав губы, слушала Ольга Леонтьевна странное это завещание. Когда чтение окончилось и Мишука, кряхтя и морщась, сложил действительно из трех пальцев непомерной величины шиш, — который предназначался ближайшим родственникам, — Ольга Леонтьевна всполохнулась:
— Спасибо, Мишенька, что не обидел сироту, но скажи — почему ей такая честь?..
— Обесчестить ее хотел, — проговорил Мишука, — Веру-то, за это ей и дарю.
— Через нее всех нас выгнали из дому, как собак, — сказала Клеопатра.
Тогда Ольга Леонтьевна стала совать в ридикюль очки и носовой платок и решительно подступила к Мишуке:
— Да как ты посмел! Вотчинами хочешь откупиться, пакостник. Ногой в гробу стоит, кукиши показывает, а на уме — озорство. За могилой обесчестить женщину норовит… Дай сюда завещание.
Она вырвала у Клеопатры бумагу и, скомкав, бросила ее Мишуке в лицо:
— Прощай!
Мишука, глядя, как немощная собака, задышал часто, закатил глаза, захрипел. Клеопатра полезла под стул, куда откатилось скомканное завещание. Ольга Леонтьевна рысцой дошла уже до дверей, но обернулась и ахнула:
— Батюшки, да он кончается!
Багровея, пучась, Мишука стал приподниматься. Затрещали и сломались, посыпались на пол бруски, державшие его в кресле. Вдруг завыла диким голосом под столом белая сука. Клеопатра, вытянув жилистую шею, вытянув нос, глядела колюче на отходящего.
Мишука, разинув рот, вывалил язык, будто собираясь заглотить черную девку.
— По… по… попа, — выдавил он из чрева. И рухнул в кресло, в заскрипевшие пружины. Повалилась голова на грудь. Изо рта хлынула сукровица — Ольга Леонтьевна только мелко, мелко крестилась:
— Упокой, господи, душу раба твоего… Клеопатра не торопясь подошла и прикрыла Мишуке лицо чистой салфеткой.
Все, о чем здесь идет речь, случилось в нашем уездном городишке, который в давние времена, быть может, и назывался городом, но теперь, когда в нем живет не более двух тысяч захудалых обывателей, кличется, по непонятной игре русского языка, — городищем, что более подходило бы, конечно, какой-нибудь столице. Тинная речка, Лягушка, не спеша, пологим изгибом, течет по городу. Кое-где, наклонившись над ней, стоят ивы. Кое-где далеко в зеленую воду выдвинуты мостики, и, белея на них ядреными икрами, бьют бабы белье, — звонко по речке стучат вальками. На жаркой воде под июльским солнцем вдруг загогочет гусь и, приподнимаясь, замахает белыми крыльями. В лопухах, в крапиве на берегу роются свиньи. На сгнивших сваях вихрастые мальчишки, привязав к веревке копченую рыбью голову, ловят раков. Бредет по площади красная поповская корова, заходит в речку по брюхо и пьет и, напившись, думает, пуская слюни.