Аггей, до того стоявший у окна, осторожно опустился перед ней на колени, охватил руками, спрятал лицо в ее ногах. Челюсти у него были сжаты, он не мог сказать слова.
Машенька запустила пальцы в его волосы:
— Нехорошо на коленях стоять, сядьте…
И, когда он послушался, аккуратно сняла платье, стряхнув, повесила его за простыню, зевнула и села Аггею на колени, покачивая, точно баюкая.
— Хорошо тебе со мной? — сказала она. — И спать не хочется. А на улице светло, светло.
Одним глазом Аггей взглянул в окно. Там за перистыми облаками, над лиловой тучей, разгоралась золотая полоса. Он разжал зубы и проговорил:
— Маша, Машенька!
Глаза его расширились, сознание словно бродило по осунувшемуся лицу, и когда Машенька проговорила, приподнимая шелковую юбку: «Смотри, какие у меня чулочки ажурные», — Аггей коротко вздохнул, поднялся, прошел несколько шагов, держа на руках прижавшуюся к нему девушку, и, вдыхая ее запах, повалился на ковер.
Потом Машенька поднялась с ковра, озабоченная походила по комнате, накинула на плечи теплую шаль, нагнулась над Аггеем и сказала участливо:
— Встань, миленький, запылишься на ковре…
Но Аггей не отвечал, лежа с откинутой рукой. Бледное лицо его было спокойно, как у спящего.
— Встань же, — повторила Машенька и, присев, потрепала Аггея по волосам.
Он открыл глаза. Щеки его порозовели, приподнявшись, он схватил Машеньку за руку, словно боясь, что она убежит…
— Ты любишь меня? — спросил он важным голосом.
— А как же, — смеясь, ответила Машенька. — А ты ночевать у меня останешься или домой поедешь?
— Домой, — сказал Аггей медленно и сел на стул, — куда я пойду?
Машенька, достав из стеклянной коробки папироску, закурила, перекинула угол шали через плечо.
— У всякого человека есть дом, дружок. А со мной все равно жить ведь не будешь…
— Зачем ты куришь? Дым из носу у тебя идет, — проговорил Аггей тоскливо. — Ты мне ведь раньше являлась, я тебя давно любил! А теперь разговариваешь, как обыкновенная…
— Какая же я должна быть? Вот уж ненавижу, когда начинают говорить непонятное…
— Молчи, молчи, — сказал Аггей. Машенька поджала губы.
— Пошел бы ты спать в самом деле. А завтра приходи… а то разговаривать — я ни за что не стану. Так ты и знай. Засну сейчас как мертвая.
— Уйду, уйду, — сказал Аггей торопливо, — только молчи…
Он надвинул шляпу и взялся за ручку двери. Машенька спросила тихо, будто удивляясь:
— А деньги?..
Тогда Аггей быстро обернулся, глаза сузились, стали зелеными. Не глядя, подал он ей одну бумажку, другую бросил на пол и, покраснев так, что надулись жилы на лбу, кинул весь бумажник Машеньке под ноги.
— Мерзость, — медленно проговорил Аггей, — мерзость…
Машенька отбежала за постель и оттуда крикнула испуганно:
— Вы с ума сошли!
— Да, — говорил Аггей, наступая, — с ума сошел! — Он поднял кулак, но, встретив большие, полные слез глаза Машеньки, прижавшейся в теплой шали в углу, неуклюже отвернулся, подумал: «Как у собаки глаза, когда бьют». И, морщась, побрел к двери. Когда же распахнул ее — против замочной скважины на стуле спал, уронив голову, Синицын, с угла раскрытого его рта текла слюна.
Аггей постоял мгновенье, размахнувшись, грузно ударил по лицу Синицына и вышел.
Спускаясь по сырой лестнице, он задыхался от отвращения. На улице была все та же белая ночь, томительная, непонятная, нечистая…
Только перистые облачка стали жестче. Неподалеку дремал извозчик, почти свалившись с козел, да в мелочной лавке открывали ставню…
— Ничего больше нет, — сказал Аггей. Помолчав, поглядел под ноги. — Тоже — любовь!
И, сунув руки в карманы, пошел, сутулясь, к мосту, который держали в зубах четыре чугунных льва. Здесь, в похолодевшей воде, отражались с обоих концов канала тусклая вечерняя и оранжевая утренняя зори. Аггей смотрел на дома, на небо, на отражение зорь. Ноги его стали вялыми. Он сел на гранитную плиту, опустил голову.
— Никогда, никогда теперь ее не увидать…
По низовому берегу Заволжья, — в тени сырых садов, с прудами, купальнями и широкими дворами, заросшими травой, с крытыми соломой службами, — издавна стояли помещичьи усадьбы дворян Ставропольского уезда.
Проезжему человеку, сидящему на подушке, вышитой по углам петушками, в тарантасе, запряженном парой облепленных слепнями почтовых лошаденок, не на что было смотреть сквозь сонные веки: жара, пыль, пыльная, чуть вьющаяся дорога по степи, жаворонки над хлебами, далеко — соломенные крыши да журавли колодцев… Лишь изредка из-за горки поднимались вершины ветел, и тарантас катил мимо плоского пруда с рябым от отпечатков копыт берегом, мимо канавы, поросшей акацией, мимо белеющих сквозь тополевую зелень колонн налымовского дома.
Хотя в этом случае знающий уездные порядки непременно сворачивал лошадей с дороги и ехал не через усадебный двор, а задами, особенно если у окна сидит в халате сам Мишука, — Михал Михалыч Налымов, — с отвислыми усами, с воловьим, в три складки затылком, и поглядывает, насупясь, на проезжающий тарантас.
Бог знает, что взбредет в голову Мишуке: велит догнать проезжего и звать в гости, — лошадей отпрячь и — в табун, тарантас — в пруд, чтобы не рассохся. Или — не понравится ему проезжий — перегнется за окошко и закричит: «Спускай собак, — моя земля, кто разрешил мимо дома ездить, черти окаянные!..» А налымовских собак лучше и во сне не видеть. Или в зимнее время прикажет остановить проезжего и дать ему метлу — замести за собою след через двор. Хочешь не хочешь — вылезай из саней, мети. А около сидят собаки с обмерзшими усами.