«Плевать на Настю, на тетку», — с божественной легкостью подумал он и пошел, — сами ноги погнались по лугу за девушкой. Она обернулась, ее чернобровое личико испуганно задрожало, она пошла быстрее, он побежал. Около гумна, у омета прошлогодней соломы, запыхавшись, он догнал ее и схватил за руку:
— Куда ты бежишь?
— Пустите, Николай Михайлович, — проговорила Машутка быстрым шепотом и выдергивала руку, но силы у нее не было.
— Слушай, Маша, я с тобой хотел поговорить, — вот о чем…
— Барин, миленький, не говорите…
— Дело в следующем… Я больше так не могу… Они меня сгноили… Я сегодня всю ночь не спал… Я на тебе женюсь, честное слово…
— Барин, миленький, увидят…
— Ничего не увидят… Ты смотри, как темно… Садись вот сюда, в солому… Какая ты прелесть… Когда ты шла по траве — ты ноги не исцарапала, а?.. Какой у тебя рот… Чего на меня уставилась, Маша, Машенька…
Совсем темными, косившими от волнения, невидящими глазами Машутка глядела на страшное, красивое, улыбающееся, оскаленное лицо Николушки, — будто издали слышала его бормотание. Чтобы не дрожал подбородок, она закусила нижнюю губу. И глядя, — все откидывалась, отстранялась.
Когда Николушка по берегу пруда бежал за Машуткой, мужики, сидевшие у мельницы, глядели им вслед и говорили:
— Ай, баринок-то в нашу кашу мешается.
— А женатый.
— Ну что Же, что женатый… Еще хуже женатый: к сладкому привыкает.
— Испортит он девчонку.
— Чья такая?
— Василисина, — сирота.
— Хорошая девчонка…
— Ишь ты, как за ней подрал.
— Ест сытно, спит крепко — чего же ему не гонять.
— Прошлым летом у нас одному такому артисту ноги переломали.
— Да и этому не мешало бы…
— К гумну заворачивает… смекалистый… Там ее, в соломе, и кончит.
— Зря все это, нехорошо…
— Да уж это совсем зря…
Двое туреневских парней, лежавшие здесь же, в траве, поднялись и, переглянувшись, побежали через плотину на деревню. Глядя им вслед, мужики говорили:
— Побьют они его…
— Ну, что же, и побьют — ничего…
— Дорого баринок за сладкое-то заплатит!..
Настя сумерничала, сидя у тусклого окна, в спальне. Узкой холодной рукой она придерживала у ворота пуховый коричневый платок — подарок тетушки, любившей все коричневое, добротное и скромное. Насте и хотелось и не хотелось спать, на душе было так же тускло, как в этом пыльном окне с едва видными очертаниями кустов, унылых строений, прикрытых покосившимися соломенными крышами, и мутно белевшего в сумерках белья на веревке.
Вошла тетушка, различимая по огоньку папиросы, села у стены на сундук и проговорила негромко:
— Огня-то не зажигаешь?
— Нет… так что-то…
— Ну, ну. — Было слышно, как тетушка сдержала зевоту. — Одна сидишь, Настя?
— Да, одна…
— То-то я смотрю — Николушки все нет и нет. Ушел, — а я думала — вернулся.
— Придет.
Снаружи к окну поднялся на лапах серый кот, внимательно поглядел через стекло в комнату, убрал одну лапу и другую и скрылся. Настя зашевелилась в кресле.
— Не люблю, когда коты в окно заглядывают… У меня подруга была кокотка, до такой степени боялась кошек, — падала в обморок…
— И Машутка еще куда-то провалилась, — быстро сказала тетушка.
— Я раньше очень хорошо жила, — после молчания проговорила Настя, — своя квартира: мебель — голубой атлас, две шубы: одна — вся в соболях, другая — норка, сверху — горностай. Бриллианты какие были. Все, подлец, пропил…
— Ах, Настенька…
— Конечно — подлец, самый последний…
— Ах, Настенька!..
— Что, Анна Михайловна?
— Думаю я, Настенька, простить бы вам ему надо…
— Ах, будто я ему не прощала… А сюда зачем приехала?.. Знаете — какие у меня поклонники были?.. Один граф на коленях круг меня ползал, дом на Сергиевской хотел подарить, купчую принес, — я его с купчей вместе за дверь выкинула, потому что он мне противный был… Прощать!.. У меня до сих пор на теле раны не заживают от его побоев, — простила… А когда он последнее мое колье в ломбард потащил, — знала я, что ни копеечки этих денег не увижу… Колье заложил и деньги мои пропил с Сонькой Еврионом, с кокоткой, моей подругой… Я ему всю морду расцарапала, — простила… Я бы на каторгу за ним пошла, только бы он меня одну любил…
Настенька оборвала, шмыгнула, стала шарить под собою в кресле носовой платок.
— Лучше вы с ним об этом-то прощении потолкуйте, Анна Михайловна… Он только о том и думает теперь, как бы мне мстить, зачем я его от девчонки, от этой Раисы, оторвала… Я теперь знаю, что у него на уме: к вашей Машутке подбирается…
— Бог знает, что вы говорите! — воскликнула тетушка и встала с сундука. — Извините меня, Настенька, но у вас разнузданное воображение… Я давно к вам приглядываюсь… Трудно, трудно с вами…
Настя всхлипнула, откинулась в глубь огромного кресла. И, странно, — лицо ее словно стало светлее, розовее. На коричневых цветках старой обивки все яснее выступал ее тонкий профиль, причудливый свет золотил ее волосы, и вот выступила вся освещенная ее голова с закрытыми глазами…
— Что это? — воскликнула тетушка. — Свет какой!
Настя открыла глаза и ахнула: на штукатуренной стене лежал багровый четырехугольник окна.
— Огонь! — крикнула она, срываясь с кресла. Тетушка молча подняла руки к голове. В дому уже хлопали дверями, слышался топот ног, испуганные голоса звали тетушку. Дверь с треском раскрылась, дунуло сквозняком, вошел Африкан Ильич.